Actions

Work Header

с собачьей преданностью

Summary:

и ваня не скажет ему, конечно, нет, что возвращаться совсем не планировал, что блуждал долго меж снегов и неприютных улиц и съедал-съедал-съедал себя, искусав все губы, понимая, что идти ему некуда.
а федя смолчит, отчётливо слыша, как меняет темп чужое сердце на тщетных попытках сокрыть ложь, и видя, как иногда он забывается и снова кусает губы, рвано выдыхая, как хмурится и слизывает кровь с порезов, мысленно злясь уже на себя.

и тут же, рядом, вглядываясь в опущенные выцветшие глаза напротив, проскальзывает вопрос:

а убьёт ли он ради меня по собственной воле?

Work Text:

в городе всегда ходили легенды.

и многие забывались быстро, стремительно сменяясь другими.

но у его легенды, извечной городской страшилки, история была долгая, уходящая корнями далеко-далеко в года, и она регулярно выцветала в памяти города старыми фотографиями, а затем вновь вихрем детского шёпота разносилась по улицам и квартирам. только вот последние годы не только дети с озорным страхом, но и взрослые стабильно тревожно обменивались слухами то там, то здесь.
легенда о демоне, о том, кого даже боялись называть, обходясь простым “ он ”, словно это одно могло поставить на человека смертное клеймо; легенда о демоне, обитающем в подворотнях и тёмных углах, в кабаках и уютных спальнях, в базарном гуле и набережной тишине — о том, у кого волосы чернее ночи, а глаза оттого столь притягательные и лишающие рассудка, что ярче любых звёзд и драгоценных камней.

ваня в них не верит, ни единому слову не придаёт значения: у него ни времени, ни сил на эти глупости нет — карманы пустеют как-то слишком быстро, еды в желудке становится всё меньше, как и мест, куда он может податься за гроши со своим ломанным репетиторством и выполнением домашних дел. и это — то что пугает его больше всего, заставляет вертеться как белку в колесе каждый чёртов день и сжимать зубы, убеждая других в своей полезности. вот это чисто человеческое, повсеместное тревожит больше, чем призрачные твари, слоняющиеся по пустынным закоулкам.
потому что когда-то было иначе. когда-то, он помнит, у них всего хватало. когда мать ещё работала в том барском доме, постоянно наполненном голосами и музыкой, где он по неведомым ему причинам учился ещё дополнительно наравне вместе с хозяйскими детьми. когда трава была ему ещё по пояс, а солнце светило ярко, не тем бледным пыльным пятном на посеревшем городском небосводе, мрачно отражающемся на лоснящейся от дождя мостовой, давящим с самого их совершенно внезапного и поспешного переезда сюда. когда он ещё не был один и не был одинок. и мысли о будущем, мало возможном, совершенно туманном, которое было бы похоже на прошлое, тёплое и счастливое, всё ещё паутинной нитью удерживали его от шага в спокойные воды вниз с проржавевшего моста.
или же трусость.
что-то одно из двух.

а затем в один из дней он с удивительной ясностью мысли просыпается в незнакомой комнате, до краёв наполненной смоляной темнотой. влажная ткань всё ещё чуть холодит ранее болезненно горячий лоб, и он не понимает, совершенно не может осмыслить, что произошло и где он находится. 
глаза тщетно скользят по редким однотонным силуэтам мебели в поисках информации и цепляются за один из них то ли с облегчением, то ли с ужасом в замершем сердце. потому что фигура, явно не удобно ютящаяся в кресле в другой стороне, как-то необычайно выделяется на фоне всего своей мутной бледностью, совсем неправильной недвижностью в теле. абсолютной тишиной.

а затем она не спеша открывает глаза. и он вспоминает. 

вспоминает скандалы, холодные ночи и свои трясущиеся ладони с синеющей под ногтями кожей. вспоминает болезненно сжимающиеся лёгкие и содрогающееся в ознобе тело, скамью ночлежки и свои горячечные облегчение и смирение, ведь спасать его некому, и кончина его не останется ни на чьей совести – ни на его собственной, ни кого-либо ещё. воля бога и случая. 
а ещё вспоминает мертвенно-холодные пальцы на обжигающе-горячем лбу, мутную в расфокусированном взгляде тёмную фигуру, склонившуюся над ним, и ореол от раздражающе-жёлтой лампы сверху, нимбом обрамляющий чужую голову. и эти глаза, беспристрастные аметистовые звёзды, пристально вглядывающиеся в его зрачки.
точно как сейчас.
они смотрят на него из-под полуприкрытых век, без слов, без движения, словно выжидая, и выдержки его для такого противостояния хватает ненадолго, поэтому он поспешно отворачивается, сворачивается под одеялом, упираясь длинными ногами в спинку дивана, и зажмуривается в надежде вернуться в зыбкий сон со странной мыслью лишь бы пережить эту ночь .

когда он в полном сознании просыпается в следующий раз, полумрак комнаты мягко разрезает запыленное зимнее солнце меж задёрнутых штор. во всём доме не слышно ни души, лишь часы мерно отсчитывают секунды, и ваня чувствует, как начинает отсыревшей штукатуркой осыпаться всё его непривычное доселе спокойствие и умиротворение, оголяя теперь в груди разочарованием и злобой одно единственное осознание: он всё ещё дышит и сердце его назойливо бьётся.


он жив. опять. снова. непонятно зачем.


челюсть сжимается сама собой и он закрывает руками глаза, опасно щиплющие на пороге слёз, и даже не замечает, как тёмная фигура неслышно встаёт рядом, а оттого дёргается, почувствовав на едва горячем лбу холодную ладонь. и раздражение внезапно начинает искриться глубоко внутри с новой силой на него, неизвестного обрекающего его несчастную душу на дальнейшее существование без особой причины.
и он с удивительной силой в ослабевшем теле отбрасывает чужую руку в сторону, цедя сквозь зубы короткое “не прикасайтесь ко мне”. и разбитые блюдца глаз его выражают лишь неприкрытую желчь, пока он не отворачивается вновь, совершенно игнорируя свою чужеродность здесь и замечая напоследок, как в удивлении раскрываются чужие ядовито-яркие глаза. 
точно как озлобленная дворняга”, разносится отчего-то в темноволосой голове, и он всё же тихо уходит, чуть хлопнув входной дверью, с любопытством растирая ладонь и оставляя гостя наедине с тишиной.

а любую дворнягу можно приручить, верно?

затем в один из дней ваня встаёт нетвёрдо на ноги и с досадой в сердце и видимым отвращением на лице обнаруживает, что тут почти всё пыльное, от полок с книгами до задёрнутых занавесок, что лампочки рабочие только в ванне и едва — на кухне, в холодильнике которой и мышь могла бы повеситься, а рамы, почему-то не заделанные в середине зимы, продуваются до мурашек по коже. только стол около окна и рукописи на нём, казалось, регулярно испытывали на себе чужие прикосновения, и на самом верхнем листе, в углу статьи, он замечает размашистое наспех написанное фёдор михайлович достоевский.
вздыхая тяжело и медленно, он с трудом прокручивает в голове, с какой же стороны подступиться и как разгрести этот бардак.
когда федя возвращается, ваня снова спит, зарывшись с головой в одеяло, потому что в квартире с незаклеенными деревянными окнами — холодно, и еле греющие батареи совсем не спасают ситуацию. чужое состояние уже начинает тревожить, пока он не проходит дальше, отмечая, что стёкла в оконных рамах — блестящие, совершенно прозрачные, посуда — чистая, совсем не так давно перемытая, а зеркало в ванне, со сколотыми краями и паутинками трещин, без единого развода.
и фёдор облегчённо улыбается искривлённому отражению.

а потом проходят дни, и квартира начинает походить на место обжитое, а не брошенное на произвол судьбы. но он молчит. упрямо, своенравно, лишь изредка что-то коротко бросая и разглядывая его украдкой быстрыми взглядами. в один вечер он наконец морщится и отставляет тарелку со словами “это невозможно есть — оно отвратительно пересолено даже хуже, чем прежде”, впервые начиная разговор и на удивление стойко смотря ему открыто в глаза с явным негодованием и немым вопросом, на что фёдор только задумчиво водит ложкой по дну своей тарелки, не прерывая зрительного контакта, и говорит с улыбкой: “но я не вижу, чтобы в квартире было ещё кому готовить”. и это звучит как вызов.

а затем в нём что-то ломается. или что-то под фасадом вязкой злобы было сломано с самого начала.

это становится заметно, когда вечером следующего дня фёдор возвращается и обнаруживает, что дверь, оказывается, не заперта, а любых признаков чужого присутствия как не бывало. и он утомлённо запускает пальцы в отросшие волосы, прекрасно понимая, что всё это значит, и накидывает обратно плащ, выходя в тёмный коридор за сапогами, как за порог тут же тихо проскальзывает длинная светлая фигура, запорошенная снегом, и совсем по-собачьи стряхивает его, взъерошивая волосы, ведь руки замёрзшие заняты пакетами. федя совсем глупо стоит на месте, наблюдая, как ваня скидывает ботинки и устало проходит в зал, ненадолго оборачиваясь: “ что же вы стоите, словно привидение увидели? ”. 

и правда что.  

а когда он со щелчком включает на кухне единственный свет, разбирает и оглядывает на столе всё купленное, привычным широким движением заправляет за уши достающие уже до плеч светлые пряди, федин взгляд невозможный с порога кухни всё прожигает в нём дыру и пускает мурашки вниз по позвонкам неясно почему. это невыносимо и это нервирует. и он говорит, как-то непривычно бесцветно и измученно, словно заученными фразами, только чтобы разбить тишину: “я могу готовить, если вы позволите, конечно. до этого было не из чего, поэтому прошу прощения за внезапный уход. какие-нибудь пожелания?”. фёдор лишь качает головой, как-то хищно склоняет её чуть вбок и без лишних упрёков задаёт следом совсем неожиданный для него вопрос: “я посижу рядом, пока ты готовишь?”.

и, остановившись, ване отчего-то хочется рассмеяться от абсурдности, ведь кто когда его спрашивал о таком, а не наоборот? но он не находит в себе сил и лишь выдыхает: “ конечно. это ваш дом, и вы можете делать всё, что пожелаете.”  

всё, что пожелаю…” чуть слышным задумчивым эхом отзывается он и тихо садится за стол напротив него, укладывая голову на сложенные руки.
у вани пальцы ловко перебирают продукты, а нож привычным, плавным движением чеканно стучит по доске, раза два рассеянно оставляя порезы на фалангах под сдавленное рычание, и феде думается, что и с такими навыками, даже без способности, он всё равно бы однажды убил, и зря винит он во всём именно дар.
и тут же, рядом, вглядываясь в опущенные выцветшие глаза напротив, проскальзывает вопрос:

а убьёт ли он ради меня по собственной воле?

и ваня не скажет ему, конечно, нет, что возвращаться совсем не планировал, что блуждал долго меж снегов и неприютных улиц и съедал-съедал-съедал себя, искусав все губы, понимая, что идти ему некуда.
а федя смолчит, отчётливо слыша, как меняет темп чужое сердце на тщетных попытках сокрыть ложь, и видя, как иногда он забывается и снова кусает губы, рвано выдыхая, как хмурится и слизывает кровь с порезов, мысленно злясь уже на себя.
и он медленно, с перебоями остывает, не искрит больше изо дня в день оголённым проводом.
и он начинает говорить.

а на базарах, в забегаловках и на углах всё продолжают шептаться о демоне с клыками длинными и острыми, как иглы, и кожей холоднее и белее снега. ваня начинает всё больше прислушиваться к ним, сначала невольно, потому что всё это — явный вздор, и жертвы в газетах из-за порождённых слухов, дающих лёгкое прикрытие для преступлений. но затем обрывки услышанного невольно всплывают в сознании, когда он ставит чай и нечаянно отмечает, что руки чужие, удерживающие листы и перо, не так уж и далеки оттенком от бумажных листов, а касаясь изредка его тёплой кожи надолго оставляют ощущение колкого инея; что с наступлением сумерек глаза фёдора михайловича не теряются в них, а опасно переливаются фиолетовыми сапфирами, словно по-кошачьи отражая лунный свет — единственное солнце, дозволенное освещать квартиру в его присутствии. и так же неожиданно начинает настораживать, что нет здесь ни одной поверхности, способной отражать мир, кроме зеркала в ванной.
а один раз федя возвращается и слышит от вани необдуманно брошенное “ у вас кровь на воротнике, позволите? ”, между его перекладыванием и протиранием книг — и он ведь в самом деле, без лишних слов, счищает её и невозмутимо возвращается к прошлому занятию. потом, правда, минут через десять застывая на месте, опустошённо глядя на свои руки, начинающие мелко дрожать: его разобщённый разум медленно обрабатывает произошедшее, и федя находит это крайне забавным — наблюдать за ним краем глаза и слушать, как сердце чужое сначала пропускает удар, а затем начинает биться оглушительно громко и быстро.

но он не задаёт вопросов, и федя не поднимает никаких тем.


но в какой-то момент их накапливается слишком много, и они физически ощутимо висят в воздухе и надоедают излишне внимательными взглядами и предложениями, обрубленными на полу фразе ещё в самом начале.
и оттого в один из вечеров, когда они ужинают в привычной тишине с несколькими короткими разговорами, федя смотрит на него чересчур пристально, выжидающе, съедающе на фоне чернеющего дверного прохода с противоположной стороны стола, будто это у него накопилось столько невысказанного, а не наоборот. и два увядающих ликориса настолько въедаются в душу, цепляясь за разбитые радужки, что вырывают ваню из глубин разума, куда он проваливается слишком часто и зачастую надолго, каким-то иррациональным страхом и неуютностью на физическом уровне. 

и он поднимает глаза.

федя улыбается и очень медленно начинает, не уверенный, что ваня полностью с ним:
— у тебя ведь есть ко мне вопросы, верно? — но от его переливающихся кроваво-красным радужек, на дне которых пляшут черти, без ответа отводят взгляд, отчего-то панически собираясь с мыслями и намереваясь что-то сказать, но в итоге лишь плотнее сжимают губы, наблюдая, как фёдор михайлович не спеша прокручивает в руке ложку. — я ведь могу на них ответить, прямо и честно. — он делает паузу, даёт время, а затем неторопливо встаёт из-за стола, поправляя длинный плед на плечах, и подходит ближе, по пути проводя невесомо рукой от своей стороны столешницы до его, и когда-то голубые глаза следят за этим незамысловатым движением с повышенным вниманием. 

он останавливается позади стула и наклоняется к нему, с плавностью паука, перебирающего паутинные нити, проводит ледяными пальцами с дерева на тёплую ладонь, вверх до локтя, до предплечья и выше, а второй рукой оттягивает воротник рубашки чуть в сторону, оголяя шею, и говорит вновь:

— ну так что же? — и усмехается, но сердце ванино стучит в глотке всё чаще и чаще, руки вмиг холодеют и голова пустеет, и он ощущает себя замершим кроликом в закрытом пространстве с хищником, впервые настолько боясь обернуться, вздохнуть или шелохнуться. 

а потом не контролируемо рвано выдыхает.

потому что открытой кожи между плечом и шеей касаются чужие клыки, острые и длинные, и чуть прикусывают, размеренно короткими интервалами переходя всё выше и выше, всё сильнее и сильнее увеличивая давление, пока оно не начало доставлять болезненный дискомфорт.
а затем они исчезают.
так же внезапно, как и появляются, и руки пропадают следом, а потом над самым ухом он слышит мягкий смех, и фёдор возвращается на своё место. он довольно улыбается своему “ ты выглядишь таким напуганным. что-то случилось? ”, когда замечает, как широко распахнутые глаза напротив инстинктивно первым делом цепляются за его зубы, и как теряются окончательно в диссонансе от аномально острых, но по-человечески коротких клыков. почти сразу ваня кидает поспешное “ прошу прощения ” и стремительно выходит с кухни, зажимая рот рукой и едва слыша за спиной беспечное “ надеюсь, ты нашёл для себя ответы ”.
федя проводит языком по клыкам, подпирая щеку рукой, и возвращается к еде.

а ваня в ванной сжимает до побелевших костяшек одной рукой раковину, оттягивая напротив зеркала второй рукой ворот рубашки, и видит дорожку из двух маленьких лунок, с высотой уходящих всё глубже, и то, насколько загнанно он дышит, покрывшись красными пятнами то ли от страха, забравшегося в колотящееся сердце, то ли от неясного смущения, потому что прикосновения эти, 
несмотря ни на что
были
нежными

 
он возвращается, успокоившись, через некоторое время, и его приветливо встречают те же фиолетовые глаза. с подрагивающими руками как ни в чём не бывало он продолжает поддерживать беседу, по обыкновению моет посуду и ложится спать, подтягивая колени к груди, и никак не может уснуть, бездумно всматриваясь перед собой и лихорадочно прокручивая в голове всё случившееся.


а потом объявления о жертвах в газетах стали мелькать всё реже, жители всё меньше судачили и переходили на бытовые сплетни, а практически незаметные кровавые пятна на чёрном полотне плаща почти исчезли. федя как-то больше оставался дома, всё чаще брал ваню с собой в издательство, ежемесячно, реже еженедельно сдавая рукописи и получая свою долю, меньшую, чем то, на что они жили на самом деле. он изредка фиксировал взгляд на проверяющих, слишком пристальный, немигающий, охотничий и ване приходилось наклоняться к его креслу, шепча короткое “фёдор михайлович”, когда он чувствовал, как опасно холодеет всё то ли внутри, то ли в помещении в самый разгар лета, и даже тени в такие моменты, казалось, начинали сползаться к чужим ногам. и федя начинал моргать, расслабляясь, и инстинкт самосохранения больше не выл сиреной в дальних уголках черепной коробки: каждый человек напротив, ваня был уверен, чувствовал это тоже, и потому по вискам их незаметно скатывались капельки пота, а на листах оставались вмятины от сжатых пальцев.
а ещё с каждой неделей он начинал есть всё больше, на удивление всё чаще говоря подать дополнительно, особенно после дневных визитов на улицу, и графин с водой на рабочем столе осушался поразительно быстро, что приходилось наполнять его по несколько раз на дню.

он постепенно превращался в чёрную дыру с безграничным аппетитом в стремлении заглушить необъятный голод.

и ваню это тревожило: тревожили потемневшие круги и проступившие тёмные капилляры под глазами, неизменно задёрнутые шторы; волновали красные пятна от осеннего солнца на ставшей уже бесцветной коже и мимолётные, незаметные непривыкшему глазу рубиновые проблески на дне радужек в сторону прохожих средь бела дня.
заботили точно такие же, но уже давно не скрываемые на его запястья, оголяемые порой из-под рукавов рубашки, и на открытую шею, когда пальцы отводили до середины лопаток отросшие волосы назад и собирали их в низкий хвост.
затем федя спит большую часть времени. после перестаёт даже спускаться до хозяйки квартиры на первом этаже, скидывая все внешние взаимодействия на ваню.

а потом это становится невыносимо.

и он задаёт вопрос в темноту, когда совсем лишается покоя: “ отчего вы себя так изводите? ”, и слышит в ответ сухим шёпотом: “ люди очень быстро становятся подозрительными. и так же быстро теряют бдительность… ” и следующий за ним шелест страниц. затем добавляет: “ но вы ведь сорвётесь однажды… ”, и ему отвечают: “ это далеко не первый раз, поэтому всё в порядке ”.
но он подходит непозволительно близко к дивану, и так же шепчет, гордо приподнимая голову, спрашивая после секундной задержки дрожащим голосом:

...почему же вы не используете меня?

и словно оскорблённо и глубоко задето щурит глаза, глядя сверху вниз, и в ответ в него вглядываются немигающе абсолютно безразлично, но безмерно голодно, и молчат-молчат-молчат.
часы отсчитывают секунды.
и в конце концов его слабо тянут за руку вниз с настойчивым “присядь”. невозмутимо садятся на бёдра, предупреждающе сжимая их коленями. кладут ледяные ладони на щёки.
и говорят негромко, гипнотизируя алыми рубинами, наклоняя темноволосую голову в бок: “знаешь, почему? всё очень просто”, и не спеша опускают руки ниже, на горло, где застревает чужой вдох, скользят подушечками больших пальцев с обкусанными ногтями медленно вверх и вниз вокруг кадыка, “потому что во всех моих жертвах не только помыслы, деяния, но сама кровь их необратимо грешна, и я дарю миру избавление от этого бремени.” не встречая сопротивления, он клонит его голову в сторону, больше открывая шею, и слегка надавливает, чувствуя, как бьётся учащённо под пальцами пульс, и переводит ненасытный взгляд в пыльно-голубые глаза, где плещутся на дне тревога и странное абсолютное смирение:а твои единственные грехи — это способность, необходимая для плана, и непреднамеренное убийство, которое можно искупить, если ты останешься рядом. это поправимо. этого недостаточно…
и он намеренно плавно подаётся вперёд: “потому что их кровь — искупление грехов за мою природу и способность, а твоя…”, оттягивает в сторону ворот, обдавая кожу безжизненным дыханием и замирает, пусто смотря перед собой в ожидании отталкивания на основе разумных инстинктов, но ваня над его ухом только внезапно нервно смеётся, и говорит кротко, как-то ласково даже “что же вы, фёдор михайлович, так…” и поднимает дрожащие похолодевшие руки осторожно, без резких движений, будто боится спугнуть его, создание тьмы и посланника смерти, и негнущимися пальцами расстёгивает пару верхних пуговиц, оставляет плечо совсем беззащитным, и заканчивает на выдохе “...неудобно …ведь
и федя отдаляется, смотрит совсем уж серьёзно, потому что это поведение суицидальное аномально до крайности, никогда раньше не встречавшееся, и уж совсем бесстыдно скользит пальцами вдоль его ключицы и обратно, и проводит обезвожено языком по непроизвольно удлинённым клыкам.
а ваня склоняет голову ниже, “а моя обычная самая… ни туда, ни сюда... и мне ведь неважно, так почему же вам…?”, открыто смотря на них, блестящих в тусклом фонарном свете из окна, и покорно перекладывает волосы на другую сторону.

добровольно убирает все преграды.

отдаётся .

а на улице всё сильнее начинает шуметь ливень.

и первый не обязан этого делать, а второй не должен идти на поводу.

но федя всё же идёт, склоняется к нему, осознавая, как глупо и бесполезно с ним спорить, как неправильно упускать такую возможность и как противоестественно добровольно всё это. говорит тихо “боишься ведь”, слыша, как громко и часто перегоняет в груди кровь чужое сердце, и отмечает, каким неровным и поверхностным становится дыхание после фразы “разумеется, нет… фёдор… михайлович”, стоит ему провести кончиком носа от яремной впадины вверх и поцеловать холодно место, которого через пару мгновений касаются клыки и быстро уходят всё глубже. и ваня резко напрягается весь под ним, слабо вжимаемый за плечо в спинку дивана, сжимает зубы, кусает губы и дышит загнанно, рвано, жмурясь и всё же не скуля жалобно и болезненно. руки беспорядочно сжимаются и разжимаются, вгоняя до красных лунок ногти в ладонь, пока федина свободная рука спокойно не находит одну из них на ощупь, пока не вползает его ладонь в ванину и не вплетаются его ледяные пальцы между чужих судорожно подрагивающих. сжимает слегка в ответ, проводит круги большим пальцем, чувствуя, с какой силой сдавливают его руку и как потерянно чужой ладонью сминается на спине его рубашка. 

и затем прислушивается к размеренному глухому водопаду по стеклу, к мерному тиканью секундной стрелки, к постепенно успокаивающемуся сердцу и выровнявшемуся дыханию. и всё останавливается, замирает, пеерстаёт существовать за пределами комнаты, пока он не ощущает в какой-то момент, как слабо цепляются и тянут за его рубашку, и понимает, что с него уже хватит. он осторожно вынимает клыки и целует его раз, второй в чуть кровоточащие укусы, и ване отдалённо, на краю сна хочется верить, что он может расценивать это как благодарность.
а федя тем временем соскальзывает с его колен, удобно устраивается на подушке в углу дивана и тянет совершенно уставшее и безвольное тело, шатко пытающееся встать непонятно зачем и неизвестно куда, к себе ближе, укладывая светловолосую голову себе на грудь, и совершенно неуклюже накрывает своим пледом, наблюдая, как в полусне ваня бездумно перебрасывает руку через него, щенячье утыкаясь лбом в ладонь, как подгибает свои длинные ноги, умещая их под согнутыми федиными коленками, и зевает широко, едва ощущая, что чужие пальцы ласково перебирают его длинные пряди.
федя улыбается тихо, следя глазами-звёздами из-под полуприкрытых век, как вздымаются и опускаются в мутных переливах фонаря под дождём чужие рёбра, как углубляется и восстанавливается дыхание.
он плавно, невольно возвращается к тому давнему вопросу, возникшему совершенно внезапно, и с тянущей лёгкостью у едва-едва бьющегося сердца понимает, что ответ, в общем-то, такой очевидный и простой.
ваня убьёт ради него.
конечно, убьёт.
собственноручно , без принуждения,
добровольно ,
со всей своей собачьей преданностью.

и если не других

то точно

себя

и федя оставляет на ваниной растрёпанной макушке свой безликий поцелуй

в качестве признательности

в качестве далёкого прощания

в качестве не пропетой

в будущем

панихиды

и тоже закрывает глаза.